Филон Александрийский. О посольстве к Гаю.

 

Мои конспекты
 И с т о р и я   ц е р к в и,   п а т р о л о г и я,   б о г о с л о в и е . . .
В начало Имена Тематический раздел Хронологический раздел Географический раздел Библиотека

Филон Александрийский

О добродетелях
(Книга I: «О посольстве к Гаю»)

продолжение

 

В начало

 

23

Итак, поводы у них были весьма убедительные, да и сопротивления они ни в ком бы не встретили, однако никаких нововведений в молельнях сделано не было, и соблюдалась буква закона. Неужели они упустили какой-то знак почтения из тех, что полагались Цезарю? Но кто осмелится утверждать это, будучи в здравом уме? Так почему же они нанесли Цезарю такой ущерб? Отвечу прямо: они знали, как ревностно он заботился об упрочении римлян и всех других народов, а почести принимал не для того, чтобы истребить чьи-либо законы и установленья, но следуя величию власти, коей естественно быть почитаемой. И мы можем доказать неопровержимо, что его никогда не возбуждали и не тешили непомерно раздутые почести: во-первых, он не желал именоваться богом, а если кто-нибудь так называл его — негодовал, а во-вторых, он одобрял евреев, у которых, как было ему доподлинно известно, такие вещи вызывали отвращение. Как выражалось это одобренье? Тиберий прекрасно знал, что большую часть Рима за Тибром населяют евреи. Это были римские граждане, по большей части вольноотпущенники; в Италию они попали как пленники, хозяева дали им вольную, и [никто] не вынуждал их нарушить хоть один обычай предков. Еще он знал, что у них есть молельни и что собираются они там главным образом в священную субботу, когда евреи все вместе обучаются философии предков. Он знал и то, что вырученные от первин деньги они собирают как священные и отправляют в Иерусалим, чтобы там их посланцы совершили жертвоприношения.

Однако он не выдворил их из Рима и не лишил римского гражданства за то, что они продолжали бережно хранить другое свое гражданство, не принял меры против их молелен, и не мешал их сборищам для наставления в еврейских законах, и не препятствовал жертвованию первин, напротив, он так благоговейно чтил веру, что едва ли не при участии всего семейства украсил наш храм роскошными дарами и приказал, чтобы отныне и во веки веков приносились там каждодневные жертвы из его личных средств как дань Всевышнему; эти жертвы приносят и поныне и всегда будут приносить, всем объявляя, каким должен быть истинный самодержец.

И вот что еще удивительно: во время ежемесячных государственных раздач он никогда не ущемлял евреев в их правах на блага, напротив, если даже раздача выпадала на священную субботу, когда не дозволяется ни брать, ни отдавать, ни вообще хоть как-нибудь участвовать в обычной жизни, особенно в делах, сулящих наживу, раздатчики по приказу самодержца сохраняли эти знаки человеколюбия, положенные всем, до следующего дня.

 

24

А потому, если кто-то где-то и не питал в душе расположенья к евреям, то во всяком случае остерегался нарушать какое-либо из их законных установлений, и при Тиберий, конечно, все было неизменно, хотя в Италии все было смутно, пока Сеян готовил нападенье[26], ибо Тиберий узнал тотчас же после смерти Сеяна, что обвинения против евреев, населявших Рим, были ложью и клеветой — их измыслил Сеян, желавший покончить с народом, который, он знал, пойдет наперекор нечестивым решеньям и деяньям, один или во главе прочих, и встанет на защиту самодержца, которому грозит предательство.

И вот он обязал своих наместников в каждой из вверенных им областей успокоить наш народ — мол, не все наказаны изгнанием, но только виновные, и велел не трогать наших обычаев, но даже считать, что люди эти, миролюбивые по своей природе, и их законы, стоящие на страже устойчивости и порядка, — залог благополучия для римлян.

 

25

А Гай надулся спесью сверх меры, не только называя, но и считая себя богом. Затем он понял, что среди эллинов и варваров никто не поможет ему лучше укрепиться в его неуемной и превосходящей человеческую меру страсти, чем александрийцы, ибо они — мастера улещать, морочить и притворяться, они всегда готовы к лукавым речам, однако распущенный и разнузданный их язык лишь сокрушает весь порядок вещей. Благоговенье их перед именем Бога таково, что они наделили им и птицу ибиса, и ядовитых гадов, и многих диких зверей. Таким бездумным употребленьем имени Бога они, конечно, обманывают малоумных, не ведающих ничего о безбожии египтян[27], но те, кто знают их легкомыслие и, более того, нечестие, их презирают.

Не ведая этого, Гай решил, что александрийцы его и вправду считают богом, и прежде всего из-за того, что они не прибегали к иносказаньям, но прямо и не скупясь награждали его всеми именами, которыми обычно именуют других богов. Он думал также, что и нововведения в молельнях были сделаны от чистого сердца и только чтобы почтить его. Виною тому было отчасти его внимание к ежедневным памятным заметкам, которые присылали ему из Александрии, — это было для него самым сладостным чтением, так что в сравнении с даруемой ими радостью творения других писателей и поэтов казались весьма неусладительными. Отчасти виною тут были некоторые челядинцы Гая — всегдашние его товарищи в насмешках и издевках.

 

26

Большинство из них были египтяне, порочное семя, смешавшие в душах своих нрав крокодила и яд змеи. Предводителем и как бы запевалой всей египетской братии был Геликон[28], проклятый и проклятый раб, проникший в самодержавный дом ему на погибель. Ибо Геликон вкусил плодов образования благодаря честолюбию своего прежнего хозяина, который и подарил его Тиберию. Тут никакого предпочтения ему оказано не было, ибо Тиберий, будучи почти с самых ранних лет наклонен к строгости и благочестию, с презреньем относился к отроческим забавам. Но вот Тиберий скончался, и власть досталась Гаю. Тут Геликон, повсюду следуя за новым хозяином, который совершенно распустился и дал полную волю всем своим чувствованиям и желаниям, сказал себе: «Твой час настал, дружище Геликон, проснись, теперь есть у тебя наилучший слушатель и зритель. Ты остер, ты можешь шутить и злословить удачнее других, ты знаешь, как развлечь, как позабавить пустой и вздорной шуткой, как завладеть вниманием, не менее, чем в школьных науках, ты сведущ в тех, которые не изучают в школах, к тому же ты речист не без приятности. А ежели в насмешках твоих и жало появится, чтобы они рождали не только смех, но и горечь возникших подозрений, то господин твой будет всецело в твоей власти, ведь природа весьма удачно наделила его наклонностью услышать в издевке обвинения, ибо ради тех, кто превзошел искусство сплетать хулу с доносом, он весь обращается в слух. Есть и предмет, и лучшего искать не надо — дурная слава евреев с их обычаями; ее ты с детства впитывал, с пеленок познал, и не один учитель был у тебя, но вся самая бойкая на язык часть александрийцев. Так покажи свои знания!»

 

27

Так рассуждая, бездумно и безбожно, Геликон подстегнул себя и окрутил Гая, не отступаясь от него ни днем, ни ночью, но находясь при нем постоянно, чтобы часы его уединения и отдыха употребить для обвинений против евреев: своими издевками он, лукавейший из лукавых, ублажал Гая, но так, чтобы его одновременно кололи сокрытые там недобрые намеки, ибо Геликон не признавал, что выдвигает обвиненья, да и не мог признать, но, мастерски лавируя, он стал более серьезным и опасным врагом, чем записные недруги народа еврейского. И говорят еще, что александрийские старейшины, хорошо обо всем этом зная, тайком ему платили и немало, не только деньгами, но и посулами — мол, как только Гай прибудет в Александрию, будешь осыпан почестями. А тот, грезя о времени, когда в присутствии его господина, а также почти всего мира (ведь было ясно, что из благоговенья перед Гаем тут соберутся, покинув свои пределы, все лучшие, зеница ока каждого из городов), самый великий и самый славный город наградит его, давал любые обещанья.

До поры до времени мы не замечали этого лазутчика, пробравшегося к нам, и потому остерегались лишь внешних врагов; когда же все поняли, то стали изыскивать способы смягчить и приручить этого человека, который отовсюду в нас целится и бьет так метко. Ведь он с Гаем и в мяч играл, и упражнялся, и купался с ним, завтракал и даже сопровождал его отход ко сну, ибо был в должности постельничего и главного телохранителя. Столь высокой должности не занимал никто, и потому Геликон один имел доступ к самодержцу в благоприятные часы его досуга, когда слух его был избавлен от внешних шумов и мог обратиться к тем предметам, которые и были ему приятнее всего. И поношения тут были слиты с обвинениями — всем удовольствие, а нам беда, ибо поруганье, которое, казалось, и было его целью, в действительности было делом второстепенным, а то, что представлялось побочным следствием, а именно, обвинения, было единственной и главной целью. И вот, отпустивши все рифы, как моряки при попутном ветре, он несся на раздутых парусах, сплетая для евреев венок вины. Все это надежно запечатлелось в голове Гая, и жалоб на евреев ему уже было не забыть.

 

28

В безвыходном и безнадежном нашем положении, испробовав все средства умилостивить Геликона и не найдя необходимого, ибо впрямую обратиться или приблизиться к нему никто не решался, зная его кичливый и грубый нрав, который он обычно всем являл, а также не зная, не из личного ли отвращения к еврейскому племени настраивает он своего господина против нас, мы оставили этот путь и обратились к более весомым средствам: мы решили вручить прошение самому Гаю, где было бы сказано самое главное о наших страданиях и наших требованиях. Прошение это было неким сокращенным изложением более пространной просьбы, которую мы посылали незадолго с царем Агриппой, которому случилось посетить наш город на пути в Сирию, куда он направлялся, чтобы взойти на царство[29]. Конечно, это был самообман и уже в самом начале, как только мы пустились в путь, думая прибыть к судье, который рассудит все по справедливости.

Нет, это был наш смертный враг, но взгляд его лучился такою теплотой, а речи, обращенные к нам, были так приветливы, что мы попались на эту приманку. Так в первый раз он нас приветствовал у Тибра, на равнине (он как раз выходил из садов, оставленных ему матерью): ответив на наше приветствие, он жестом руки обозначил свое благоволение и выслал к нам начальника посольской службы по имени Гомил: мол, самодержец сам выслушает вас при удобном случае. И тут все вокруг стали нас поздравлять, как будто дело уже решилось в нашу пользу; и наши тоже обрадовались — те, кто был обманут пустыми посулами. Но я считал, что понимаю больше, ибо и возрастом, и образованностью превосходил прочих, и был встревожен, а не обрадован: «Но почему же, — говорил я сам себе, взывая к своей способности рассуждать разумно, — почему он, при таком стечении послов почти со всего света, сказал, что выслушает нас? Чего он хочет? Ведь он отлично знает, что мы — евреи, которым и избегнуть унижения — уже успех. Но думать, что повелитель из иного племени, и юный, и самовластный отдает нам предпочтение, — это безумие! Нет, похоже, что он взял сторону другой части александрийцев, им отдал предпочтение и обещал не медлить с решением, если только он не вовсе оставил мысль о справедливом и беспристрастном суде, став для них защитником, а для нас — обвинителем».

 

29

Так размышляя, я метался, ни днем, ни ночью не находя покоя. Я совершенно пал духом, однако скрывал свои страданья, ибо показывать их было небезопасно, когда стряслась другая, худшая, нежданная беда, сулившая опасность не одной только части еврейского народа, но сразу всему народу. А дело было так: мы следовали за Гаем до Дикеархеи[30], где он, спустившись к морю, проводил время то в той, то в этой из многочисленных и роскошных своих вилл. Покуда мы обдумывали наше дело (ибо мы все время ждали, что нас позовут), явился человек, глядя исподлобья налитыми кровью глазами и тяжело дыша; чуть отстранившись от толпившихся вокруг, он сказал: «Слыхали новости?» Он собирался продолжить, но не смог — слезы текли ручьями из его глаз. Он снова и снова пробовал заговорить, но тщетно. Видя это, мы кинулись умолять его, чтобы он поведал нам то, ради чего, как уверяет, он пришел: «Ведь ты пришел не для того, чтобы поплакать при свидетелях, и ежели тут есть о чем плакать, раздели свою скорбь со всеми — к несчастьям нам не привыкать».

И он — с трудом, прерывисто дыша — все же заговорил: «Погиб наш Храм: в святая святых его Гай приказал поставить огромных размеров статую в честь Гая-Зевса». Пока мы, изумленные его словами, стояли, оцепенев от ужаса, не в силах двинуться и молвить слово, буквально распадаясь на глазах, ибо ослабли все скрепы наши телесные, прибыли другие, все в тех же корчах и муках. Потом, сбившись тесно, мы стали вместе оплакивать нашу участь, постигшую каждого из нас и весь народ, высказывая все, что приходило на ум, ибо в несчастии человек более всего наклонен говорить. «Будем бороться, — говорили мы, — дабы не быть ввергнутыми совершенно в беззакония, коим уже не будет прощения. Мы вышли в море в середине зимы, не зная, какая буря подстерегает нас на суше, — она опаснее морской: морская — творение природы, дающей осень, лето, зиму и весну, дарующей спасение, а та, другая — творенье человека, чьи мысли отнюдь не человечны; он молод и совсем недавно обрел надо всем непререкаемую власть, а молодость об руку с самодержавной властью руководима бывает лишь безудержными порывами, и с этим злом бороться невозможно. И стоит ли идти к нему, пытаясь замолвить слово за наши молельни, — к нему, кто оскверняет главную нашу святыню? Ведь ясно: он не станет думать о скромных и не стяжавших славы молельнях, если ругается над самым святым и знаменитым Храмом, с которым рассветы и закаты сверяются, как с солнцем, повсюду рассылающим свои лучи. Но даже если мы отважимся на встречу с ним, чего нам ждать, кроме неизбежной смерти? Пусть будет так! Мы примем смерть, ибо умереть во имя законов — достославнейшее деяние и потому в каком-то смысле — жизнь. Но если наша смерть окажется бесплодной, безумием будет наша гибель, особенно когда от нас ждут исполнения нашей миссии, ибо тогда поплатятся скорее пославшие нас, нежели мы, прямые жертвы! Все это так, однако самые строгие судьи человеческой природы из наших соплеменников осудят нас: мол, вы так себялюбивы, что не смогли забыть себя даже под угрозой всеобщего краха! Ибо если значительное и общее не будет преобладать над малым и частным, все государство распадется. Разве законно это и благочестиво — стараться показать, что мы — александрийцы, когда опасность нависла надо всей общностью народа еврейского? Ведь вот что страшно: низвергнув Храм, этот великий любитель нововведений прикажет, пожалуй, стереть само имя нашего народа!

И вот, если мы провалим оба дела, ради которых нас снарядили в посольство, скажут, пожалуй, так: «А разве они не знали, что нужно предпринять, чтобы вернуться целыми и невредимыми?» На это я бы ответил так: «Или нет в тебе природного духа благородства, или ты не был вскормлен и воспитан святыми писаниями. Тот, кто поистине благороден, тот исполнен надежд, законы же дают благие надежды тому, кто сердцем постигает их. Вдруг это — испытание поколению нынешнему, насколько сильна в нем добродетель, готово ли оно переносить тяготы, сохраняя твердость и силу разума, не дрогнув. Все, что от человека, уходит, и пусть уходит, но пусть живет в душах неколебимая вера, надежда на Бога, спасителя нашего, который много раз спасал наш народ, когда, казалось, все было кончено».

 

30

Так мы говорили, оплакивая свои несчастья и утешая себя надеждой на перемены к лучшему. Потом мы обратились к горьким нашим вестникам с такою речью: «Что же вы сидите молча, лишь искрами воспламеняя наш слух и нас самих сжигая — нам нужно знать, что побудило Гая так поступить». А те в ответ: «Важнейшую и первую причину вы знаете не хуже всех прочих: он хочет считаться Богом и думает, что только евреи не будут ему послушны, а для них нельзя придумать большего зла, чем осквернение их Храма, их святыни. Все знают, что этот Храм — красивейший, и чтобы красота его все расцветала, средства на него всегда тратились большие; а Гай, со всеми на свете ссорясь и состязаясь, располагает его присвоить. Сейчас он хочет этого больше, чем прежде, — из-за письма, которое ему направил Капитон[31]. Этот Капитон — сборщик податей в Иудее и на жителей ее сердит: он был беден, когда явился сюда, однако поборами и покражами сумел собрать большое состояние в разнообразных видах; потом, боясь обвинений, он изобрел способ их избежать: нужно оклеветать того, с кем поступил не по закону. И тут, благодаря стечению обстоятельств, он смог двинуться по избранному пути. Дело было так: Явне — один из самых населенных городов Иудеи, и живут там многоразличные народы, по большей части — евреи, а прочие — иноплеменники, явившиеся в Явне из окрестных мест; эти последние, будучи переселенцами, вредили и доставляли хлопоты исконным (в каком-то смысле) жителям, все время нарушая что-то из еврейских старинных обычаев. Зная от заезжих людей, с какою ревностью относится Гай к своему обожествлению и как враждебен он ко всему еврейскому, они решили, что явился удобный случай напасть на них: они соорудили алтарь — не утруждаясь поиском материала, а просто налепив из глины кирпичей, ибо единственной их целью было спровоцировать соседей, которые, конечно же, не вынесут ниспровержения своих устоев, что и случилось. Увидев, что истинная святость святой земли поругана, они вознегодовали и, собравшись вместе, снесли алтарь. А те тотчас же явились к Капитону, который и затеял это представление». «Ну наконец-то!» — подумал тот и написал Гаю, изрядно раздув дело.

Гай, прочитав письмо, распорядился вместо глиняного алтаря, коварно возведенного в Явне, возвести нечто более роскошное и величественное, а именно, поставить в Иерусалимском храме гигантскую статую — так посоветовали достойнейшие и мудрейшие люди — Геликон, благородный раб, лизоблюд и пройдоха, и Апеллес[32], трагический актер, который, говорят, в расцвете своей юности торговал ею, а когда отцвел, пошел на подмостки. А тот, кто выступает на подмостках, чье дело — зрители и зрелища, питает, уж конечно, пристрастие к стыдливости и целомудрию, а вовсе не к высшему бесстыдству и безобразию. Вот потому-то и попал Апеллес в число советников Гая, дабы тот мог с одним посоветоваться, как надобно шутить, с другим — как нужно петь, оставив заботу о главном — чтобы повсюду были спокойствие и мир.

Так вот, этот Геликон, скорпион в обличий раба, стал изливать на евреев свой египетский яд, а Апеллес — ашкелонский, был оттуда родом, а жители Ашкелона питают какую-то непримиримую и неискоренимую вражду к своим соседям — евреям, живущим в священной земле».

Каждое слово этой речи впивалось в наши сердца. Однако прекрасные советчики в прекрасных делах быстро стяжали награду за свое безбожие: одного за что-то заключил в оковы сам Гай и тот мучился то на дыбе, то на колесе, а Геликона из-за каких-то других преступлений, совершенных этим безумцем, устранил Клавдий Германик[33]. Но это случилось позже.

 

31

По поводу установления статуи Гай написал письмо, в котором принял все меры предосторожности: Петронию[34], наместнику в Сирии, которому и было адресовано письмо, он приказал перебросить в Иудею половину войск, стоящих у Евфрата для наблюдения за восточными царями и народами — как бы кто-нибудь из них не переправился на этот берег; Гай сделал это не для того, чтобы придать значительность акту посвящения, но чтобы устранить любого, кто стал бы этому препятствовать. Что скажешь, господин? Ты начинаешь войну, предвидя, что евреи не станут попустительствовать попранию закона, но встанут на его защиту, готовые к безвременной гибели за обычаи предков? Ибо ничуть не похоже, чтобы ты действовал, не зная, что может выйти из попытки прикоснуться к Храму, напротив, зная, что будет, как если бы это уже случилось, зная грядущее, как если бы это было настоящее, ты приказал ввести войска, дабы освятить водружение статуи первыми кровавыми жертвами — закланием несчастных мужчин и женщин.

Петроний, получив такое послание, оказался в трудном положении: воспротивиться он не мог — боялся, ибо знал, что Гай не терпит не только неисполнения приказов, но даже промедленья в их исполнении, но взяться за дело с легким сердцем он тоже не мог, ибо знал, что евреи скорее захотят принять не одну, но тысячи смертей, будь это возможно, чем позволяет нарушить какой-нибудь запрет. Ибо все люди хранят свои обычаи, особенно еврейский народ, ибо евреи считают законы богоизреченными, и в этой мысли они воспитаны с детства, так что все предписания навечно запечатлены в их душах. И вот, видя столь ясно все эти рельефы и фигуры, они думают о них с изумлением, и если какой-то другой народ также питает к ним почтение, его принимают не хуже, чем соплеменников, а тех, кто осуждает или смеется, ненавидят как злейших врагов. И так они трепещут перед каждой заповедью, что никакую удачливость или счастье (не знаю, как лучше это назвать) никогда не купят ценою прегрешенья, пусть даже невольного. Но еще сильнее и совершенно особым образом евреи привязаны к Храму, и вот важнейшее тому доказательство: всякого иноплеменника, проникшего во внутреннюю ограду Храма, непременно карают смертью, хотя во внешнюю его часть пускают всех, откуда бы они ни явились.

Имея все это в виду, Петроний не торопился браться за дело, он понимал, насколько дерзким оно было. И вот, призвав все здравые способности своей души, он стал испрашивать мнение, каждой, как будто в сенате, и все они оказались едины во мнении: нельзя касаться того, что изначально освящено, во-первых, потому, что есть естественное чувство справедливости и благочестия, а во-вторых, потому, что страшно божьей кары и гнева оскорбленных людей.

Петроний стал думать об этом народе: он очень многочислен, но, не получив в удел своей земли, в пределах которой он был бы заключен, подобно любому другому народу, он вынужден хранить свое единство по всему, можно сказать, свету, ибо этот народ рассыпан по всем материкам и островам, так что, кажется, не слишком уступает числом исконным жителям. Так разве не в высшей степени опрометчиво было бы обернуть против себя такие полчища врагов? Впрочем, едва ли они смогут обороняться единым фронтом — такую громаду не двинешь в сражение, однако и жители одной Иудеи бесчисленны, телом крепки, а душой отважны, готовы отдать жизнь за древние свои законы; они влекомы духом (как сказали бы иные из их недругов) варварским, а на самом деле — свободным и благородным.

Пугала Петрония и мысль о войске, стоявшем за Евфратом, ибо он знал — не только из донесений, но и по опыту, что в Вавилоне и многих других областях множество евреев[35]: ведь каждый год священная процессия движется оттуда к Храму с золотом и серебром (в весьма больших количествах), полученным от проданных первин, идя непроходимыми, нехожеными, бесконечными путями, которые для этих людей легки, ибо они полагают, что это путь к благочестию.

Итак, Петроний, судя По всему, изрядно опасался, как бы беспримерное посвящение не заставило евреев подняться и, сойдясь, взять войско в кольцо, чтобы одним ударом покончить с ним.

Все эти соображения и заставляли Петрония медлить. Однако были и иные мысли, которые влекли его в иную сторону: «Молод мой господин и думает: мол, что мне хочется, то и полезно, что решу, то сразу должно быть исполнено, — даже если это лишено всякой пользы и полно тщеславия и хвастовства, ведь он уже переступил границы человеческой природы, причислив себя к богам. Да, жизнь моя в опасности, куда ни кинь: уступишь — будет война с неясным еще исходом, если вообще исход будет, станешь сопротивляться — и окажешься виновным перед Гаем в неподчинении и инакомыслии».

Это последнее соображение нашло поддержку у римлян — помощников Петрония в сирийских делах, ибо они знали, что им первым достанется от Гая за то, что попустительствовали неисполнению его приказов. Но неожиданно вышла отсрочка, и Петроний смог все обдумать и взвесить, ибо пришлось изготовлять статую, так как Гай ни из Рима ничего не послал (верно, это божий промысел незаметно удержал его руку от неправедного дела), ни в Сирии не велел найти что-либо достойное и отправить в Иерусалим; и если бы не это промедление, тотчас бы разразилась война.

Итак, получив время на размышления (ибо когда все падает разом и неожиданно, и это вещи нешуточные, разум теряется), Петроний распорядился заняться изготовлением статуи в какой-нибудь из сопредельных земель, послал за самыми дельными из финикийских мастеров, дал им материал, и те работали в Сидоне[36].

Одновременно он послал за первосвященниками и начальниками, желая и разъяснить намерения Гая, и дать им совет: мол, стерпите, ведь это повеленья господина вашего, и помните, сколь ужасны могут быть последствия сопротивления, ибо наиболее боеспособные части сирийского войска стоят наготове, и они устелят трупами всю страну.

Петроний думал, что, подготовив этих людей, он сможет с их помощью и весь народ отговорить от сопротивления. Но он, как оказалось, ошибался: пораженные, говорят, его первыми словами, они были просто убиты дальнейшим его повествованием о неслыханном зле, и очи их разверзлись, и хлынули нескончаемые потоки слез, как будто открылись какие-то источники; они рвали на себе волосы и бороды, и наконец заговорили: «Да, мы сделали довольно и заслужили счастливую старость — мы, столь удачливые, чтобы увидеть то, чего не видел никто из наших предков! Какими глазами мы будем смотреть на это? Да прежде мы их вырвем вместе с замученной душою и горькой жизнью, чем станем наблюдать все это, чего ни видеть, ни слышать, ни понимать не дозволяет высший закон!»

 

32

Пока они стенали и жаловались, жители священного города и всей страны, узнав о предстоящих событиях, поднялись точно по сигналу — он был подан их общим горем — и, бросив города, деревни и дома, так что они совершенно опустели, единым потоком хлынули в Финикию, ибо там как раз в это время был Петроний. Люди Петрония, увидев, что движется бесчисленная толпа, бросились предупредить его, чтобы тот принял меры предосторожности, — они решили, что придется воевать. Они еще не кончили говорить, Петроний еще не позвал охрану, а толпы евреев, подобно внезапно нашедшей туче, уже покрыли всю Финикию, повергнув в изумление тех, кто не знал, сколь многочислен этот народ. Сначала в толпе поднялся крик вперемешку с плачем и биеньем в грудь, и это было невыносимо для слуха присутствовавших там, ибо крик не прекращался, когда все умолкли, но продолжал отдаваться эхом; потом нужно было подступиться к Петронию с такими просьбами, которые уместны были бы в тех обстоятельствах (несчастья сами учат, как лучше вести себя). Все поделились на шесть групп: старики, мужчины, мальчики, старухи, женщины, девочки. И как только Петроний показался вдали, все шесть как будто по команде пали ниц, и завывания, похожие на погребальный плач, мешались с мольбами. Петроний их подбодрил — мол, встаньте и подойдите ближе; те, помедлив, встали и подошли, все в пыли и в слезах, с руками заложенными назад, будто связанными. Потом старшие, встав перед Петронием, заговорили: «Мы, как ты видишь, безоружны, хотя иные обвиняют нас, что мы явились, чтобы сражаться. Мы даже убрали данное нам природою средство защиты — руки, заложив их за спину, так что и они теперь бессильны, а сами мы — прекрасная мишень для тех, кто хочет нас убить. Мы привели с собой жен, чад и домочадцев и припадаем к коленям Гая, припав к твоим: или спасите нас всех, или сотрите с лица земли. Петроний! Мы люди мирные и по природе, и по убеждениям, и в этом нас прилежно воспитывали с детства. Мы первыми в Сирии изъявили радость, когда Гай получил верховную власть, ибо тогда Вителлин, твой предшественник[37], получил известие об этом, и потому радостная весть пошла по городам от нас. И разве для того наш Храм первым принял жертвоприношения во славу Гаева правленья, чтобы первым или даже единственным лишиться исконного порядка богослужения? Мы покидаем наши города, бросаем дома и добро; мы отдадим охотно все наше богатство, деньги, всю утварь, ценности и прочее, что мы нажили, и будем при этом в прибытке, а не в убытке. Взамен же мы просим только одного: не делать никаких нововведений в Храме, оставить его таким, каким мы получили его от наших праотцев и предков! Но если мы не убедили вас, убейте нас, чтобы не быть нам свидетелями зла, худшего, чем смерть. Мы знаем, что если станем препятствовать обряду посвящения, двинутся против нас и пешие, и конные войска. Но нет, мы не безумцы, чтобы идти против своего хозяина! С готовностью и радостью мы подставляем горло: пусть в жертву принесут, пусть наше мясо поделят на куски для жертвенного пира — не встретят они сопротивленья, не прольется их кровь, пусть совершают все, что подобает победителям! Но войско зачем? Мы сами начнем обряд — и лучших жрецов не сыщешь. И жен возложат на алтарь женоубийцы, сестер и братьев — сестро- и братоубийцы, отроковиц, и отроков, и чад невинных — детоубийцы (так говорят в трагедиях, но этот язык и нужен, когда случилась трагедия). Потом, встав среди них и омывшись родной кровью (такое омовенье подобает тем, кто хочет чистым сойти в Аид), мы с ней смешаем собственную кровь, заколовшись над их телами. А после нашей смерти издайте указ, чтобы сам Бог не гневался на нас, ибо цель наших действий была двоякой — и самодержца не задеть, и священных законов не нарушить. И это нам удастся, только если мы уйдем из жизни, пренебрегши ею, уже невыносимой для нас. У греков есть древняя легенда — ее передают ученые мужи, и все они единодушны в том, что голова Горгоны обладала такою силой, что всех, кто только взглянет на нее, тотчас же превращала в камень или скалу. Это, похоже, вымысел, а то, что в этой легенде правдиво, открывается в обстоятельствах чрезвычайных и прискорбных: гнев господина рождает смерть или нечто весьма на нее похожее. Подумай, а если (но это никогда бы не могло случиться!) кто-то из наших увидел бы, как статую торжественно везут к Храму, разве не окаменел бы он, разве не оцепенели бы навеки члены его, не остановились бы глаза, разве все тело его не изменилось бы, утратив природное движенье в каждой из слаженных частей его?! Петроний! Выслушай последнюю и самую законную просьбу! Нет, мы не говорим: «не исполняй приказа!», но на коленях умоляем — помедли, чтобы нам избрать и отправить послов для встречи с самодержцем! Быть может, наше посольство убедит его — или поведав о нашем почтении к Богу, или рассказав о том, как мы блюдем наши законы, или объяснив, что мы заслуживаем не худшего обращения, чем все народы (включая те, что обитают в самых отдаленных пределах), которые хранят заветы предков, или напомнив о том, что дед его и прадед признали законным наши обычаи и уважали их. Быть может, услышав все это, он смягчится: сужденья великих меняются, а те, что порождены гневом, даже быстрее теряют силу. Мы стали жертвой клеветы, позволь нам опровергнуть ее, ибо тяжело быть осужденным без суда. А если мы не убедим его, что помешает тебе исполнить то, что ты задумал уже сейчас? а покуда не отнимай надежду на лучшее у этой тьмы народа, который ревнует не к корысти, но к благочестию. Впрочем, неверно так говорить, ибо есть ли большая корысть для человека, чем благочестие?»

 

33

Все это они говорили в тревоге и сильном волнении — вздыхая, задыхаясь, обливаясь потом, исходя слезами, и в слушателях уже проснулось сочувствие, а сам Петроний, будучи от природы нрава доброго и кроткого, проникся и речами евреев, и видом их и решил, что слова их справедливы, а очевидные страдания достойны жалости. Петроний удалился с членами совета на совещание, и тут он увидал, что недавние решительные противники евреев впали в сомнения, а те, кто колебался, уже по большей части склонились к состраданию, что обрадовало Петрония, хотя характер его начальника был ему известен, равно как и его гневливость и злопамятность. Похоже, и в нем самом теплился огонь еврейской философии и веры: или он воспринял это когда-то давно, из ревности к образованию, или, напротив, недавно, после назначения в эти земли, где евреев в каждом городе — и в Азии, и в Сирии — весьма много; или сама природа, себе внимая, повинуясь себе и обучая себя, расположила душу Петрония к тому, что достойно рвения. А людям добродетельным Бог посылает благие решения — так творящие добро обретают поддержку. Так вышло и с Петронием. Что же он решил?

Не торопить мастеров, но убедить их отделать статую со всем возможным мастерством, стараясь насколько это в их силах не отставать от прославленных образцов в их долговечности, ибо срок сделанного наспех весьма краток, а то, к чему приложен труд и знания, имеет основание к долголетию.

Посольство, о котором евреи просили, не разрешать — это опасно. Желающим обратиться со своим делом к их общему властителю и господину не препятствовать, однако толпе не высказывать ни возражения, ни согласия — то и другое равно опасно.

А Гаю отправить письмо, где он не станет ни обвинять евреев, ни открывать истинный смысл их мольб и челобитья, но объяснит задержку с установлением статуи тем, что, во-первых, ее изготовление потребует определенного времени, а, во-вторых, время года дает серьезные основания для отсрочки, с которыми и сам Гай не только может, но и должен согласиться. Ведь хлеб и прочие посевы уже поспели, и как бы люди, отчаявшись сберечь заветы предков и не дорожа более своей жизнью, не опустошили или не подожгли поля; так что он, Петроний, попросит дать стражу для более тщательного надзора за сбором урожая — не только посевов, но и плодов. Ведь Гай, как стало известно, задумал плыть в египетскую Александрию, однако столь великий властитель не сочтет, конечно же, возможным пуститься в открытое море — там опасно, а потому потребуется множество судов сопровождения и телохранителей; все это можно облегчить, избрав кружной путь вдоль Азии и Сирии, ведь так он, Гай, сможет каждый день приставать к берегу, не отклоняясь при этом от пути; к тому же он сможет идти не с грузовыми, но с военными судами, причем весьма многочисленными, — им удобнее идти вдоль берега, тогда как грузовым — в открытом море. А потому необходимо будет заготовить корм для скота и провиант во всех сирийских городах и прежде всего — в прибрежных, ибо за Гаем последует бесчисленная толпа народу — и сушею, и морем, не только из Италии и самого Рима, но из всех провинций вплоть до Сирии; тут будут и власть имущие, и воины (всадники и моряки), и челядь, числом не уступающая воинам. А стало быть, нужно подсчитать, сколько потребуется средств не только на самое необходимое, но и на ту преизбыточную роскошь, которой требует Гай. И если, думал Петроний, Гай получит такое письмо, он, может быть, не станет более досадовать и увидит, что дело отсрочилось не ради ублажения евреев, но ради сохранения урожая, а потому одобрит нашу прозорливость.

 

34

Товарищи Петрония похвалили его замысел, и он велел составить письма и назначил письмоносцев — легких на подъем и научившихся в своих путешествиях выбирать кратчайший путь.

Посланцы Петрония, явившись, передали письмо Гаю; тот еще, читая, стал надуваться и с каждой строчкой, проникая в смысл ее, все больше распалялся гневом. Закончив чтение, он захлопал в ладоши со словами: «Отлично, Петроний, ты не умеешь повиноваться самодержцу, ты слишком надменен — испортила тебя череда должностей. Сдается мне, что до сих пор ты даже понаслышке не знаешь Гая, но очень скоро узнаешь на деле. Смотрите, он печется о законах евреев, моих злейших врагов, а властительными приказами правителя пренебрегает! Евреев очень много? А как же войска, которые держат в страхе все народы востока и даже самих парфян? Наверное, ты пожалел их! Тогда, выходит, ты жалости служишь, не Гаю! Отговаривайся, отговаривайся жатвой! Скоро иную жатву беспременно снимут с твоей шеи! Ссылайся, ссылайся на сбор плодов и приготовленья к нашему прибытию! Да если бы случился в Иудее большой недород, разве ее соседи не достаточно многочисленны и удачливы, чтобы сделать все нужные запасы и восполнить нехватку? Впрочем, зачем излагать дело раньше дела? Зачем кому-то знать мои соображенья? Пусть их узнает первым и на себе тот, для кого готовится вознагражденье. Я кончил говорить, но не закончил думать».

И вот, немного выждав, Гай продиктовал кому-то из писцов ответ Петронию, где весьма хвалил его за проницательность и умение предвидеть. Ибо Гай весьма опасливо относился к местным властям, видя, что у них все готово для нововведенья, особенно в больших провинциях, под чьим началом было большое войско — такое, как у Евфрата в Сирии.

Так Гай до времени прятал за почтительными словами свой гнев, а был он разгневан страшно. В конце письма Гай выражал желанье, чтобы Петроний заботился прежде о скорейшем водружении статуи, ибо урожай (как подлинная причина или просто основательный предлог для отсрочки) уже, должно быть, собран.

 

35

Вскоре явился к Гаю царь Агриппа с обычными изъявлениями почтения и восторга. Он совершенно не знал, о чем писал Петроний Гаю и что писал сам Гай в обоих своих письмах. Однако порывистые движения и беспокойные глаза Гая выдавали его скрытый гнев. Агриппа стал раздумывать и спрашивать себя на все лады, обращая свой мысленный взор ко всем предметам, важным и незначительным: «Не совершил ли я — словом или делом — что-нибудь недозволительное?» Ничего подобного не обнаружив, Агриппа предположил (и это было весьма правдоподобно), что Гая прогневал кто-то другой.

Но Гай продолжал смотреть исподлобья и взор его был прикован не к кому-то из присутствующих, но к одному Агриппе, и тогда Агриппа испугался, но удержал вопросы, готовые сорваться с языка; он рассуждал так: «А вдруг я навлеку на себя грозу, которая собирается не надо мной, и мне припишут любопытство, дерзость и даже наглость?» От Гая не укрылось волнение и замешательство Агриппы, ибо он был мастер судить о внутренних движеньях человека по наружности. «Ты в замешательстве, Агриппа? — спросил он. — Я помогу тебе. Неужели ты, проведя со мною столько времени, не знаешь, что и глазами (и даже лучше, или, во всяком случае, не хуже), чем словами, я умею сказать, что думаю? Твои прекрасные сограждане, которые единственные в мире не признают божественной природы Гая, до того разнуздались, что просто напрашиваются на смерть: я приказал поставить в Храме статую Зевса, а они всем миром бросили деревни и города, как будто бы для мольб, а в самом деле для того, чтобы сопротивляться моим приказам».

Гай собирался добавить еще что-то, как вдруг Агриппа, переживавший все это время внутреннюю борьбу, стал быстро меняться в цвете: лицо его, сначала багровое, стало мертвенно-бледным, потом синюшным. И вот его уже било крупной дрожью, все члены сотрясались, все скрепы телесные распустились и повисли, и в конец расслабившись, он чуть было не рухнул, если бы стоявшие рядом не подхватили его; эти же люди, получив распоряженье, отнесли его домой на носилках, и тот в беспамятстве еще не понимал всей меры несчастья.

А Гай с еще большим ожесточеньем продолжал изливать свою ненависть к еврейскому народу: «Если даже Агриппа, мой самый близкий и любимый друг, столькими благодеяниями связанный со мною, настолько подчиняется их обычаям, что слышать не может, как их бранят, и так разволновался, что чуть с жизнью не простился, то чего я могу ждать от других, для которых вообще нет никакого противовеса?»

Агриппа же весь первый день и большую часть следующего был в глубоком беспамятстве, не сознавая ничего, что делалось вокруг, но к вечеру приподнял голову, чуть приоткрыл тяжелые веки и повел затуманенными глазами, не будучи в силах увидеть окружавшие его предметы — все перед ним сливалось. Потом он снова уснул, но это был уже целительный сон, о чем свидетельствовало и его дыхание, и общий вид. Потом он пробудился и спросил: «Где я? У Гая? Неужели и господин мой здесь?» Ему ответили: «Крепись, ты у себя, и Гая тут нет. Ты спал и отдохнул как следует, теперь повернись, приподнимись и обопрись на локоть: смотри, здесь все свои — те из друзей, отпущенников и челяди, кто более всего к тебе привязан и кому ты платишь тою же монетой». Агриппа — он начал приходить в себя — увидел общее сочувствие; когда врачи велели почти всем покинуть комнату больного, чтобы они могли умащениями и надлежащей пищей подкрепить его, Агриппа сказал: «Нужно ли вам думать о моем столе? Разве не довольно будет мне, несчастному, самой скудной пищи, рассчитанной удовлетворить самые насущные потребности? Впрочем, и это я мог бы принять только ради последней помощи страждущему народу, о чем я мечтаю». Заплакав, он заставил себя что-то проглотить, ничем не сдобрив, не выпил даже разбавленного вина, только отпил воды. «Ну, долг моему бедному желудку возвращен сполна; а мне теперь что делать? Только высказать Гаю свои просьбы касательно нынешних обстоятельств».

 

36

Агриппа взял дощечку и стал писать: «Мой страх и стыд, владыка, не дали мне лично беседовать с тобою: мой страх не мог сопротивляться угрозам, а чувство стыда не выдержало груза моего почтения к тебе. Теперь письмо откроет мою просьбу — ее несу тебе как масличную ветвь.

Всем людям, самодержец, от природы дается страстная любовь к отчизне, глубокая привязанность к своим законам, и тут тебя учить не надо — ты любишь отчизну всем сердцем, всем сердцем чтишь обычаи отцов. И каждому народу прекрасным кажется свое (пусть это на самом деле не так), ибо тут дело более в расположении чувств, нежели в разумных соображениях. Я, как ты знаешь, еврей, родился в Иерусалиме, где стоит верховный Храм Всевышнего. Деды мои и прадеды были царями, но большая их часть носила звание «первосвященник», и свой священный сан они ставили выше царского звания, считая, что первосвященник настолько выше царя, насколько Бог выше человека. Ибо один служит Богу, другой заботится о людях. И ежели мой жребий таков, и это мой народ, моя отчизна, мой Храм, то я прошу за всех.

Скажу (дабы не создавалось ложного мнения): этот народ всегда испытывал благочестивый трепет перед вашим домом, и во всем, что дозволяют и требуют законы благочестия, ничуть не уступал другим народам Азии и Европы: молитвы, приношенья в храмах, обильные жертвы, не только праздничные, но и ежедневные. И в этом видно благочестье моего народа — не то, что на языке, но то, что в глубине души, когда не признаются Цезарю в любви, но любят его.

Должен я сказать и о Святом Городе: как я уже сказал, это мой родной город, но это и метрополия не только Иудеи, но многих других земель, ибо когда-то еврейские переселенцы обосновались как в сопредельных странах — в Египте, в Финикии и в Сирии (и в той, что зовется «Дольная»[38], и в другой), так и в далеких — в Памфилии, Киликии и в Азии вплоть до Вифинии и самых отдаленных заливов Понта, и точно так же в Европе — в Фессалии, Беотии, в Македонии, в Этолии, в Аттике, в Аргосе, в Коринфе, в большинстве лучших земель Пелопоннеса. Но не только материки — и самые славные острова (Эвбея, Кипр и Крит) полны еврейских поселений. Не говорю о землях за Евфратом, ибо за малым исключением везде — и в Вавилоне, и в прочих областях, где почва плодородна, живут евреи. Так что ежели достанется моему городу часть твоего благоволенья, облагодетельствованным окажется не один город, но тысячи во всех частях света — в Европе, в Азии, в Ливии, на материках и на островах, на побережьях и вдали от моря. Как это сообразно с величием твоей судьбы — облагодетельствовав один город, облагодетельствовать тысячи других, так чтобы во всех уголках мира тебя воспевали и славили и отзвуки похвал мешались бы с благодарственными кликами. Отечества иных своих друзей ты целиком счел достойными римского гражданства, и недавние рабы сами обрели рабов. И это благодеяние даже больше радует тех, кто стал невольным его участником, чем тех, кто вкусил его сполна. Я сам из тех, кто знает, что есть у него владыка и господин, однако причислен к его друзьям, и пребываю в таком почете, что почти никто не может со мной сравниться, а большего расположенья вообще никто не добивался. И вот, поскольку я по природе своей таков и столько знал твоих благодеяний, я должен был бы осмелиться просить тебя если не о римском гражданстве для своего отечества, то о свободе или отмене податей, однако я не решаюсь высказывать столь дерзкие просьбы. Моя просьба самая необременительная: о милости прошу, которая тебе не стоит ничего, а родине моей будет в высшей степени полезна, ибо может ли быть большее благо для подданных, чем благоволение правителя? Это в Иерусалиме, самодержец, впервые возвестили о долгожданном твоем преемстве, это отсюда разнеслась слава о нем по обоим материкам; и это тоже делает Иерусалим достойным твоего особого внимания. Ибо как в семье старший из детей имеет право первородства, ибо первым назвал отцом и матерью своих родителей, так и этот город, первым из городов Востока назвавший тебя самодержцем, имеет все права на большие или, по крайней мере, равные со всеми блага.

И заключая защитную мою речь и одновременно прошение, я излагаю просьбу касательно Храма. С тех пор, владыка, как стоит этот Храм, он не знал ни единого рукотворного изображения, ибо там пребывает истинный Бог; творенья же художников и ваятелей суть подражанья зримым богам, а запечатлевать Бога незримого считалось нашими предками неблагочестивым делом. Агриппа, твой дед[39], сам прибыл, чтобы почтить наш Храм, и Август почтил его тем, что повелел отовсюду присылать туда первины и неукоснительно приносить там жертвы, и прабабка твоя <* * *> Итак, никто — ни эллин, ни варвар, ни наместник, ни царь, ни смертный враг, ничто — ни мятежи, ни войны, ни плен, ни грабежи не стали причиной столь серьезных нововведений в Храме как водруженье статуи из камня или дерева либо чего-то иного, сотворенного руками человека. И даже если была неприязнь и враждебность к обитателям этой страны, какой-то страх и стыд удерживали от нарушения каких-нибудь исконных установлений во славу Создателя и Отца всего. Ибо было ясно, что за такие и подобные дела Бог посылает неисцелимые несчастья. По этой причине все остерегались посеять семена неблагочестья, боясь, как бы не пришлось пожинать плоды, созревшие на общую погибель.

 

37

Но зачем мне призывать в свидетели чужеземцев, когда я могу представить тебе множество ближайших твоих родственников? Вот Марк Агриппа, твой дед по матери: он прибыл в Иудею в царствование Ирода, моего деда, Агриппа решил, что нужно подняться от моря в столицу, в глубь материка; увидев храм, облаченья священников и обряды, благоговейно творимые местными жителями, он восхитился и решил, что увидал что-то такое, чье священное великолепие выше человеческого понимания; и с теми, кто был тогда при нем, он говорил только о Храме, превознося его и все связанное с ним. И сколько дней он оставался в Иерусалиме из любезности к Ироду, столько дней он приходил к святилищу и с наслаждением наблюдал и приготовления к обряду, и жертвоприношения, и порядок богослужения, и величественного первосвященника, который в священном одеянии творил священный обряд.

Украсив Храм всеми подобающими дарами, осыпав жителей всеми возможными — но только не во вред! — благодеяниями, щедро обласкав Ирода и будучи в ответ обласкан сам еще щедрее, Агриппа был препровожден до гавани, и провожал его не один город, но вся страна, и благочестие его стало предметом нескончаемого восхищения.

А другой твой дед, Тиберий Кесарь[40]? Разве не тем же путем он шел? Во всяком случае, все двадцать три года своего правления он свято хранил обряд богослужения, передававшийся от поколенья к поколенью с незапамятных времен, не сдвинув и не нарушив ни единой части его.

 

38

А вот тебе в придачу образец его честолюбия, и хоть при жизни Тиберия мне весьма часто приходилось несладко, правда мне дорога, а тебе почетна. Одним из людей Тиберия был Пилат[41], ставший наместником Иудеи, и вот, не столько ради чести Тиберия, сколько ради огорчения народа, он посвятил во дворец Ирода в Иерусалиме позолоченные щиты; не было на них никаких изображений, ни чего-либо другого кощунственного, за исключением краткой, надписи: мол, посвятил такой-то в честь такого-то. Когда народ все понял — а дело было нешуточное, то, выставив вперед четырех сыновей царя, не уступающих царю ни достоинством, ни участью, и прочих его отпрысков, а также просто властительных особ, стал просить исправить дело со щитами и не касаться древних обычаев, которые веками хранились и были неприкосновенны и для царей, и для самодержцев.

Тот стал упорствовать, ибо был от природы жесток, самоуверен и неумолим; тогда поднялся крик: «Не поднимай мятеж, не затевай войну, не погуби мира! Бесчестить древние законы — не значит воздавать почести самодержцу! Да не будет Тиберий предлогом для нападок на целый народ, не хочет он разрушить ни один из наших законов. А если хочет — так скажи об этом прямо приказом, письмом или как-то иначе, чтобы мы более не докучали тебе, избрали бы послов и сами спросили владыку».

Последнее особенно смутило Пилата, он испугался, как бы евреи в самом деле не отправили посольство и не обнаружили других сторон его правленья, поведав о взятках, оскорбленьях, лихоимстве, бесчинствах, злобе, беспрерывных казнях без суда, ужасной и бессмысленной жестокости. И этот человек, чье раздраженье усугубило природную гневливость, оказался в затруднении: снять уже посвященное он не отваживался; к тому же он не хотел сделать хоть что-нибудь на радость подданным; но вместе с тем ему были отлично известны последовательность и постоянство Тиберия в этих делах. Собравшиеся поняли, что Пилат сожалеет о содеянном, но показать не хочет, и направили Тиберию самое слезное письмо.

Тот, прочитав, как только не называл Пилата, как только не грозил ему! Степень его гнева, разжечь который, впрочем, было непросто, описывать не буду — события скажут сами за себя: Тиберий тотчас, не дожидаясь утра, пишет Пилату ответ, где на все корки бранит и порицает за дерзкое нововведенье, и велит безотлагательно убрать щиты и отправить их в Цезарею[42], ту, что стоит на побережье и названа в честь твоего деда, а там посвятить в храм Августа, что и было сделано. Тем самым ни честь самодержца не была поколеблена, ни его обычное отношение к городу.

 

39

Итак, тогда это были щиты безо всяких изображений — теперь это огромная статуя. Тогда посвященье состоялось в доме, а нынешнее будет в самом сердце Храма, в святая святых его, куда и верховный жрец входит один раз в год, во время поста, как он зовется, чтобы воскурить фимиам и помолиться по обычаю предков за изобилье благ, за урожай и мир для всех. И если кто-нибудь (не говорю о людях обычных, но даже кто-то из священников и даже не низших, но тех, чье место сразу после первого), войдет туда сам или с первосвященником, и более того, если даже сам первосвященник войдет туда два раза в год или в один и тот же день три или четыре раза, смерть ожидает его. Так наш законодатель охранял самое сердце Храма, желая, чтобы оно одно оставалось недоступным и неприкосновенным. И сколько, ты думаешь, смертей добровольно примут те, для кого все это священно, если увидят в сердце Храма статую? Мне кажется, они сначала заколют всех своих вместе с детьми и женами, а потом над телами родных принесут в жертву и себя. Все это Тиберий знал.

А что же твой прадед[43], наилучший самодержец из всех когда-либо бывших, который первым стал зваться «Август» за добродетель и счастливую свою судьбу, который повсюду сеял мир, на суше и на море, вплоть до границ Вселенной? Когда ему поведали о Храме и о том, что нету там ни одного рукотворного изображения, зримого подобия незримой сущности, он восхитился, ибо философию не только пробовал на вкус, но в полной мере вкусил и продолжал вкушать едва ли не каждый день, черпая одно из глубин памяти, усвоившей некогда уроки философии, другое — из общения в привычном кругу ученых людей, ибо в пиру он большую часть времени общался с людьми образованными, чтобы доставить пищу по вкусу не только телу, но и душе.

 

40

Бесчисленными свидетельствами я мог бы удостоверить истинный образ мысли прадеда твоего Августа, но ограничусь двумя. Во-первых, это письмо, которое он направил наместникам азиатских провинций, узнав, что к священным первинам отнеслись с пренебреженьем; в письме он распорядился, чтобы евреям позволили собираться в молельнях: ведь эти собранья, он объяснял, не пьяные сборища дебоширов, всегда готовых к бунту, чтобы испортить дело мира, но школа нравственности и справедливости, где мужи, упражняясь в добродетели, собирают первины каждого урожая, чтобы на вырученные деньги совершить жертвоприношения в Иерусалимском храме, отправив туда священное посольство. И в этом же письме Август распорядился, чтобы никто не мешал евреям ни собираться, ни делать взносы, ни отправлять по обычаю предков послов в Иерусалим. Таков был если не текст, то смысл его письма. А дальше, дабы убедить тебя, я прилагаю письмо Гая Норбана Флакка[44], в котором тот излагает содержанье посланья Кесаря. Вот копия: «От Гая Норбана Флакка, проконсула, эфесским властям привет. Цезарь писал мне, что евреи, где бы ни находились, сходятся по древнему своему обычаю и собирают деньги, чтобы отправить в Иерусалим. И Цезарь не хочет, чтобы им чинили препятствия. Я пишу, дабы воля Цезаря стала вам известна».

Разве это, самодержец, не говорит нам ясно об убежденьях Цезаря, следствием которых было почтительное отношенье к нашему Храму? Он не хотел переустроить собранья евреев, куда они сходились ради первин и прочих благочестивых дел, по общему образцу и тем самым покончить с ними.

Другой пример не хуже — он со всей ясностью говорит об образе мыслей Августа: он распорядился приносить ежедневно из своих личных средств жертвы высшему Богу, и этот порядок сохранился до сего дня. Два ягненка и бык — вот жертва, которой Цезарь очищает алтарь. Впрочем, столь великий правитель и философ, первый во всем, рассудил, что в земных храмах непременно должно быть особенное место, которое, будучи священным, принадлежит незримому Богу, где нет зримых образов, где приобщаются к благим надеждам и вкушают совершенных благ. Имея такого наставника в делах благочестия и прабабка твоя Юлия Августа[45] украсила Храм золотыми бокалами и чашами для возлияний и множеством других роскошных даров. А что ее заставило так поступить? Ведь сужденья женщин сильнее в области чувственно воспринимаемых предметов, а оказавшись за ее пределами, бывают не в силах постигнуть предметов умопостигаемых. Но Юлия и тут, как и во всем другом, выделялась из женского сословия: благодаря безупречному воспитанию, которое способствовало развитию и упражнению природных качеств, ум ее стал мужским и настолько острым, что лучше видел предметы умопостигаемые, чем воспринимаемые чувствами, считая последние лишь тенью первых.

 

41

Так вот, владыка, имея перед собою эти примеры более мягких убеждений, столь близких и родных тебе, давших тебе жизнь, взрастивших тебя и давших такую силу, сбереги все то, что берег каждый из них. Законы просят защиты у самодержцев от самодержца, у Августов — от Августа, деды и предки у дедов и предков — от их потомка, у многих — от одного! Ты слышишь: «Не разрушай законов, коим мы дали приют и сохранили до нынешнего дня! Ведь даже если мы не получим ответного удара, грядущее неведомо и внушает страх даже самым отчаянным, если они не вовсе презрели божественный закон».

Если я стану перечислять благодеянья, которые ты оказал мне, не хватит дня; к тому же не годится мимоходом говорить о важном — это предмет иного рассужденья. Впрочем, если я даже умолкну, события сами возопят, заставив говорить о них. Ты снял с меня оковы, все это знают[46]. Но, умоляю, не затягивай на мне путы еще более страшные, ибо те, от коих я был освобожден, сковали лишь часть моего тела, а эти обовьют душу, чтобы сковать ее во всех частях. Ты уничтожил вечную угрозу смерти, ты вновь раздул во мне искру жизни, когда я был уже мертв от страха, и я, воскреснув, встал. Так не лишай меня своей милости и теперь, самодержец, чтобы твой Агриппа не свел счеты с жизнью; в противном случае мне будет казаться, что меня освободили не ради моего спасенья, но ради того, чтобы я, принявши еще более тяжкий груз несчастий, нашел еще более бесславный конец. Ты даровал мне лучшую и величайшую участь — быть царем, сначала в одной стране, потом в другой и большей, прибавив Трахон (как она зовется) и Галилею[47], а потому, владыка, одарив меня сверх всякой меры, не отнимай необходимого и не ввергай в самый глубокий мрак, прежде поднявши к сиянию и свету. Не нужен мне весь этот блеск, не вымаливаю я недавнего своего счастья, я все готов отдать, лишь бы законы предков остались нетронуты! Каков я буду в глазах моих соплеменников и вообще всех людей? Одно из двух: или я предал своих, или нет больше нашей дружбы. Какое из двух зол страшнее? Ведь если я по-прежнему причислен к кругу твоих друзей, меня расславят как предателя, если только моя отчизна не будет избавлена от всякого зла, а Храм останется неприкосновенным. Ибо вы, сильные мира сего, желая соблюсти интересы друзей и тех, кто пользуется вашим покровительством, обычно не стесняетесь употребить свое могущество. Но если закралось в твою душу какое-то враждебное чувство ко мне, не заключай меня в темницу, как это сделал Тиберий, но вели тотчас устраниться, уничтожая тем самым мысль о новом заключении. Что мне за радость жить — мне, для которого единственным залогом благополучия было твое расположение?»

 

42

И вот, скрепив письмо печатью, Агриппа отправляет его Гаю и закрывается в доме, волнуясь, и тревожась, и размышляя более всего о том, как сложатся события, ибо опасность была нешуточная — дело шло о выселении евреев, их обращении в рабство и даже о полном их уничтожении не только в Священной Земле, но и во всем мире.

Гай, читая письмо, с каждой строчкой все больше раздражался, ибо видел в нем доказательства своей неправоты, но вместе с тем он стал склоняться под грузом справедливых требований и просьб, а самому Агриппе и благодарен был, и сердился на него: он обвинял его в излишней привязанности к соплеменникам — единственным, кто вышел из повиновения и отказался признать его, Гая, божественную природу, а благодарен был за то, что тот ничего не скрыл, не утаил, и это, говорил Гай, выдает нрав самый свободный и благородный.

И вот, смягчившись, по всей видимости, он удостоил Агриппу весьма благосклонного ответа и сделал ему бесценный подарок — дал обещание, что посвящение статуи не состоится; велел он написать и Публию Петронию[48], сирийскому наместнику, чтобы в Храме евреев все оставалось по-прежнему.

Однако и милость Гая была с изъяном — она внушала самые тяжелые опасения, ибо приписка гласила: «Но если кто-то в соседних с Иерусалимом землях захочет возвести алтарь, воздвигнуть храм, или какое-то изображенье, или статую в мою честь, а ему станут препятствовать, то виновников или наказать на месте, или отправить ко мне».

А это было не что иное, как начало противостояния и гражданских войн — так Гай коварно отнимал подарок, который, казалось, сделал от души, ибо легко могло случиться, что одни, более из ненависти к евреям, чем из благоговения перед Гаем, заполнят всю страну такими посвящениями, а другие, видя, как на глазах рушатся их древние устои, не стерпят, хотя бы и были они тишайшими людьми, а Гай, жесточайшим образом наказав этих насильно выведенных из себя людей, опять велит водрузить статую в храме.

Но промышлением и заботой всевидящего и всем справедливо управляющего Бога никто из соседей ни разу не вызвал раздражения евреев, так что и повода не было к тому, чтобы вполне справедливые возражения родили неотвратимую беду. Но что пользы в этом! Почему? Тут всякий мог бы дать ответ: да потому, что если те хранили спокойствие, то Гай не успокоился: он уже раскаивался в своем милосердии и снова раздувал огонь недавнего желания; он отдает приказ изваять другую гигантскую статую — из меди, с позолотой, но на этот раз в Риме, а ту, в Сидоне, не трогать, дабы не взволновать толпу; потом, пока народ спокоен и ни о чем не подозревает, негласно и незаметно доставить эту статую на кораблях и неожиданно для всех воздвигнуть в Храме.

 

43

Все это Гай собирался сделать во время прибрежного плавания в Египет. Ибо какая-то невыразимая страсть влекла его к Александрии, он всеми силами стремился туда, а прибывши, оставался очень долго, считая, что этот город единственный и породил обожествление, о котором он грезил, и дальше поможет взрастить его; при этом, думал Гай, Александрия всем прочим городам дала пример, будучи величайшим и прекраснейшим городом мира, ибо великим — и людям, и городам — все менее значительные люди и народы всегда стремятся подражать.

Впрочем, Гай и во всех других делах был ненадежен, и если случалось ему совершить что-то достойное, тотчас передумывал, и находил, как бы и это благое дело искоренить, тем самым причинив еще больший вред. Вот что я имею в виду: однажды он без всяких на то причин освободил каких-то заключенных, потом снова отправил их в заключение, навлекши на них еще более тяжкую беду — отчаяние. А в другой раз он приговорил к ссылке тех, кто ожидал казни — отнюдь не в сознании вины, достойной столь ужасной кары, или вообще какого-нибудь, пусть более мягкого, наказания, а просто потому, что непомерная суровость судьи не давала им надежды избегнуть наказания. Изгнание стало для этих людей нежданной радостью, равносильной возвращению в отечество, ибо они считали, что избегли самой страшной опасности — смерти. Однако прошло немного времени, и Гай отправил своих солдат, и этих людей, в высшей степени добродетельных и благородных, которые жили на островах как у себя на родине и ощущали свое несчастье как величайшее счастье, всех разом уничтожил, меж тем как никакого нового повода они не подали, и этим причинил нежданную, а потому самую острую боль лучшим домам Рима.

А если он давал кому-то деньги, то не взаймы и не ссужая под проценты, нет, Гай считал, что его обокрали, и за это виновникам полагалось жесточайшее наказание, ибо не довольствовался тем, что несчастные возвращали долг, — в придачу они отдавали ему все свое состояние, которое либо досталось им в наследство от родителей, родных или друзей, либо было добыто своими трудами. А людей видных и полагающих себя в чести у самодержца, Гай заставлял страдать иным способом, получая удовольствие и покрываясь маской друга: он посещал их без разбора и без спроса, нагрянув неожиданно и заставляя их сильно тратиться и на прием, и на угощения, ибо обыкновенно на приготовление одного только обеда уходило все их состояние и приходилось влезать в долги, так дорого все это стоило. А потому иные уже стали проклинать благосклонность Гая, понимая, что этой приманкой их загоняют в капкан непосильных расходов. Таков был странный его характер, и это касалось всех, а евреев — особенно: их глубоко ненавистные ему молельни он стал прибирать к рукам, начав с Александрии — он разместил в них свои изображения и статуи (позволив это делать другим, он просто водружал их чужими руками), а Храм в Священном Городе, который последний, оставшийся нетронутым, считался прибежищем святости и благочестия, он постепенно приспосабливал и видоизменял, превращая в свое собственное святилище, чтобы объявить его храмом Гая-Зевса Новоявленного.

Что скажешь? Ты, человек, желаешь завладеть и небом, и эфиром, и не довольно тебе всего этого богатства материков и островов, народов и стран света, над коими ты властвуешь? А разве Бога не нужно удостоить здесь, на земле какой-нибудь страны, или города, или хоть малой частицы земли, посвященной ему и освященной божественными пророчествами, — даже эту частицу ты хочешь уничтожить, чтобы и в этой малой части столь обширной земли не осталось ни следа, ни памяти о благоговейном почитании истинно сущего Бога?

Да, есть на что надеяться роду человеческому! Как же ты не видишь, что этим невиданным и великолепным деянием, которое не только совершать, но даже обдумывать нечестиво, ты открываешь русло для полноводного потока зла?!

 

44

Стоит вспомнить и о том, что мы увидели и услыхали, когда явились судиться за наши гражданские права[49]. Еще с порога мы поняли — по взгляду и движениям его, что не к судье пришли, но к обвинителю, который к нам даже враждебнее, чем противники. Вот что был должен сделать судья: устроить заседание с участием самых достойных лиц — ведь разбиралось дело чрезвычайной важности, о котором молчали четыре сотни лет и только теперь возбудили против тысяч и тысяч александрийских евреев; по обе стороны от судьи должны были стоять тяжущиеся со своими защитниками, а он должен был выслушать по очереди обвиненье и защиту и дать каждой стороне говорить положенное время, потом удалиться с заседателями на совещанье и обсудить, какое решение они (руководствуясь самыми справедливыми соображениями!) вынесут и объявят во всеуслышание. Но это был неумолимый, властный и капризный тиран: он, разумеется, не сделал ничего из только что описанного мною, а послал за смотрителями двух садов, принадлежавших Меценату и Ламии[50] (эти сады лежат поблизости друг от друга и от города, и здесь Гай провел три или четыре дня, ибо именно здесь собирался устроить представленье перед нами и на беду всему нашему народу), и распорядился открыть все свои поместья: хочу, мол, провести тщательный осмотр каждого.

Когда нас привели к нему, мы, только взглянув на него, тотчас же как нельзя более скромно и почтительно опустили очи долу и приветствовали, именуя «самодержцем Августом». Ответ его был столь приветлив и человечен, что мы решили: «Погибло все — и наше дело, и наша жизнь!» Глумливо и с издевкой он сказал: «Вы что, богоненавистники? Уже весь мир признал меня богом, а вы не верите и богом не зовете?» И воздевши руки к небу, он произнес такое обращение, которое даже слушать нечестиво, не то что пересказывать. Какая радость тут охватила послов противной стороны — они решили, что выиграли дело, и принялись размахивать руками, приплясывать и благословлять Гая, называя его именами всех богов.

 

45

Увидев, как радуется Гай, когда обращаются к нему как к существу сверхчеловеческой природы, известный кляузник Исидор[51] сказал: «Владыка, ты еще больше возненавидишь этих людей и все их племя, если узнаешь, сколь они враждебны и непочтительны к тебе: все люди приносят благодарственные жертвы богам за то, что они хранят тебя, а эти (я разумею всех евреев) даже помыслить не могут о жертвоприношениях!»

Тут мы вскричали в один голос: «Нас оболгали, господин, мы приносили жертвы и даже гекатомбы, и мы не просто окропляли кровью алтарь, унося мясо домой, чтобы вкусить его, устроив пир, как это обыкновенно делают другие, — нет, мы жертвенных животных целиком предавали священному пламени и не однажды, но трижды[52]: первый раз, когда ты принял верховную власть, второй, когда избавился от тяжкой болезни — той самой, которой вместе с тобою страдал весь мир, а третий, когда мы уповали на победу в Германии». «Допустим, — сказал он, — это правда, вы приносили жертвы, но не мне, хотя бы и ради меня. Так что в этом пользы? Не мне же вы приносили жертвы».

Услышав эти слова вдобавок к первым, мы глубоко содрогнулись, и это внутреннее содроганье вышло наружу дрожью. А Гай, произнося все это, расхаживал по своим поместьям, осматривая мужские и женские покои, все помещенья в нижних и верхних этажах, словом, все, и распоряжался: тут плохо отделано, тут надо сделать так-то и так-то, и больше роскоши!

Мы поспешали за ним — то вверх, то вниз, терпя насмешки и брань противной стороны, словно на представлении мимов; да и вообще все это было похоже на мим: судья разыгрывал обвинителя, обвинители — скверных судей, соображающихся лишь с собственной неприязнью, а не с истиной как она есть. Но если обвиняет сам судья, да еще такой, надо молчать, ведь можно и молча оправдаться, особенно когда не можешь ответить ни на один пункт пристрастного допроса, ибо обычай и закон держат в узде язык, плотно смыкают уста.

Отдав ряд хозяйственных распоряжений, Гай задал нам самый значительный и важный вопрос: «Вы почему свинину не едите?» В ответ наши противники опять разразились таким хохотом (одни от удовольствия, другие по соображениям лести — мол, тонко сказано и остроумно), что кое-кто из свиты Гая был недоволен, усмотрев в этом непочтительность к Гаю, с которым и скромная улыбка небезопасна, если ты только не входишь в круг ближайших друзей. Мы отвечали: «У всех свои законы, и есть запреты как для нас, так и для наших противников». Кто-то сказал: «Вот не едят же многие того, что всегда готово к употребленью, — ягнятины». Гай засмеялся: «И правильно, ведь это не доставляет удовольствия». Против такого злого пустословия мы были бессильны.

Потом, спустя значительное время, Гай издевательски сказал: «Хотелось бы знать, какие это законные просьбы имеются у вас касательно ваших гражданских дел?» Мы стали говорить и объяснять, но он, только отведав нашей защиты и ощутив, что это не то, чем можно пренебречь, оборвал нас в самом начале, покуда мы не дошли до более весомых и значимых вещей, и устремился в залу, обойдя которую, распорядился вставить в окна прозрачный камень, — мол, он и свету не мешает, и защищает от ветра и жарких солнечных лучей. Потом он неспешно подошел к нам и спросил уже более миролюбиво: «Так что вы говорите?»

Мы стали продолжать, а он бросился уже в другую комнату, где приказал расставить картины. Так все было разорвано, расчленено, и, можно сказать, разбито, и сокрушено; мы отступились: сил больше не было, все было безнадежно — лишь смерть мы видели перед собой; и наши души уже не обретались в нас, но от мучений вышли из тела, чтобы припасть с мольбой к истинному Богу, да утишит он гнев того, кто этим именем зовется ложно. И Бог, вняв нашим жалобам, обратил душу Гая к состраданию, и тот, смягчившись, сказал: «Мне кажется, что эти люди скорее несчастны, чем порочны, и лишь по неразумию своему не верят, что я божественной природы». И с этими словами он удалился, велев уйти и нам.

 

46

Вот что это был за театр и одновременно тюрьма вместо суда: свист, улюлюканье, насмешки, тяжелая брань — все как в театре; удары, проникающие до самых внутренностей, пытки, мучения души, не могущей перенести ни богохульств, ни угроз, исходящих от столь могущественного самодержца, который мстил не за другого (об этом он легко забыл бы!), но за себя и страсть свою к обожествлению, которого, он понимал, одни лишь евреи не могли признать и подписаться под ним — все как в тюрьме. Выйдя, мы едва могли отдышаться — не потому, что дорожили жизнью и смертельно испугались за нее, нет, мы умерли бы с радостью, как если бы нам подарили бессмертие, когда бы этим могли быть восстановлены какие-то наши права, но потому, что поняли: не только бесполезны были все наши жертвы, но навлекут они большой позор на весь народ, пославший нас. Только это нас ободрило, насколько это было возможно, но все прочее пугало, мы были в страхе и смятении: что он решит? какой объявит приговор? что подтолкнет его к решенью? Ведь дело наше он выслушал, иные вещи пропустив мимо ушей. Как тяжко, что судьба всех евреев мира бьется в руках у нас, пятерых! А если он решит дело в пользу наших врагов? Найдется ли город, который сохранит спокойствие, который не пойдет против своих сограждан? Какая молельня останется нетронутой? Какое из гражданских прав не будет низвергнуто для тех, кто живет по древним законам евреев? Потерпят крушение и пойдут ко дну и собственные их установленья, и те права, что разделяют они с другими гражданами.

С такою течью наше судно все глубже уходило под воду; а те, кто до сих пор, казалось, были с нами, покинули нас; когда же нас, наконец, позвали, они не в силах были оставаться внутри, но выскользнули, ибо точно знали всю меру страсти Гая к собственному обожествлению.

Я рассказал вам главное о том, почему Гай так ненавидит весь еврейский народ. Однако нужна и палинодия[53].

 



[26] См. выше, прим. 7.

[27] Безбожие, а точнее, многобожие египтян — постоянный объект нападок Филона. Ср. De vita contemplativa, 8-9.

[28] Геликон — ближе неизвестен.

[29] Агриппа — иудейский царь Агриппа I (10 г. до н. э. – 44 г. н. э.), внук Ирода Великого. Биографию Агриппы сообщает Иосиф Флавий (Antiquit., XVIII, 6). Сравните эти события, описанные в гл. 5 «Флакка».

[30] Дикеархея — историческое название Путеол; приморский город в Кампании; превосходная гавань.

[31] Капитон — Гай Герений Капитон, упомянут у Иосифа Флавия (Antiquit., XVIII, 158).

[32] Апеллес — ближе неизвестен.

[33] Клавдий Германик — император Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик (10 г. до н. э. – 54 г. н. э.), преемник Гая.

[34] Петроний — Публий Петроний, сын Петрония Турпилиана и внук наместника Египта Гая Петрония. Ср. выше, прим. 11.

[35] Вавилон — не путать с Вавилоном в Египте, городом-крепостью, где в ранний период империи стояли римские войска.

[36] Сидон — город в Финикии, которая в это время входила в состав римской провинции Сирия.

[37] Вителлий — Луций Вителлий, наместник Сирии при Тиберий (см. Тацит, «Анналы», VI, 32, 41).

[38] Дольная Сирия — Дольной Сирией (Килесирией — Κοιλὴ Σύρια) греки называли область между горными цепями Ливана и Антиливана.

[39] Агриппа, твои дед — Марк Випсаний Агриппа (63 г. до н. э. – 12 г. н. э.); его дочь от брака с Юлией, дочерью Августа, — Агриппина, мать Гая.

[40] Подразумевается император Тиберий, которому Гай, однако, был не внуком, а внучатым племянником (ср. выше, прим. 5).

[41] Пилат — Понтий Пилат, наместник Иудеи в 26/27–36/37 гг. н. э.

[42] Цезарея — город в Палестине, заново построенный Иродом Великим на месте Стратоновой башни и названный в честь Октавиана Августа; в честь последнего назван и новый грандиозный порт, сооруженный Иродом — Portus Augusti.

[43] Твой прадед — император Август, «формальный» прадед Гая, ибо Тиберий был им усыновлен.

[44] Гай Норбан Флакк — легат Антония и Октавиана в 42 г. до н. э.; консул 38 г. до н. э.

[45] Прабабка твоя Юлия Августа — речь идет о Ливии (58 г. до н. э. – 29 г. н. э.), матери Тиберия. Имя «Юлия Августа» она получила после развода с отцом Тиберия (Тиберием Клавдием Нероном), выйдя замуж за Октавиана Августа.

[46] Агриппа был отправлен в тюрьму Тиберием по возвращении в Рим из Сирии в 36 г. н. э. и освобожден Гаем.

[47] Трахон и Галилея — две из областей Палестины. Трахон входил во владения тетрарха Филиппа. Галилея прибавилась к владениям Агриппы позже, в 41 г. н. э., так что Филон, вероятно, здесь ошибся.

[48] См. выше, прим. 34.

[49] Речь идет о той беседе послов с Гаем, ради которой они и прибыли в Рим. Хронология посольств, видимо, такова: 38/39 г. — посольство отправляется из Александрии в Рим; весна 39 г. — прибытие послов в Рим и первая краткая встреча с Гаем (гл. 28); сообщение об осквернении Храма (гл. 29); сентябрь 39 г. — отъезд Гая из Рима (ср. гл. 33); май 40 г. — возвращение Гая в Италию и встреча с послами.

[50] Меценат — Гай Меценат (? – 8 г. до н. э.), друг и советник Октавиана Августа, покровитель римских литераторов. Ламия — возможно, Луций Эмилий Ламия, всадник, современник Цицерона; или его сын консул 2 г. н. э.

[51] Исидор упомянут в одном папирусном фрагменте, где он именуется гимнасиархом. Об этом фрагменте подробнее: Philo Alexandrinus. Les oeuvres de Philon d’Alexandrie. — P., 1967. — v. 31, p. 31.

[52] Соответственно: 16 марта 37 г. н. э.; приблизительно май 38 г. н. э. и, вероятно, зима 39/40 г. н. э., когда Гай планировал вторжение в Германию, но не осуществил его.

[53] См. выше, прим. 1.